Их беседы — если можно было так это назвать — могли длиться минут пятнадцать в зависимости от того, насколько словоохотлив был он. Но сегодня Шон был вообще измучен и истомлен тоской по ней, женщине, исчезнувшей из его жизни на седьмом месяце беременности, неожиданно, в одно прекрасное утро, когда ей невмоготу стало терпеть его чувство к ней — единственное из оставшихся у него чувств.
— Сегодня я не в состоянии, — сказал он. — Я чертовски устал, мне плохо, а ты даже не хочешь дать мне послушать твой голос.
Стоя в кухне, он дал ей последние безнадежные тридцать секунд на ответ. Он слышал звонок колокольчика — кто-то накачивал шину.
— Пока, детка, — сказал он хрипло, давясь мокротой, и повесил трубку.
Минуту он стоял неподвижно, вслушиваясь в эхо насоса, качающего шину, и как этот звук смешивается с мертвой тишиной кухни и колотится в его сердце.
Теперь он будет мучиться, он это знал. Он промучается всю ночь, а может быть, и утро. И может быть, всю неделю. Он испортил заведенный ритуал в разговоре с ней. Он повесил трубку. А что, если она уже открыла рот, чтобы заговорить, произнести его имя?
Господи.
Картина эта преследовала его, когда он шел в душ; если б только убежать от него, от этого видения, — она стоит в будке телефона-автомата и вот-вот заговорит, слова уже зарождаются в ее горле!
Шон, хочет она сказать, я возвращаюсь ДОМОЙ.
В понедельник утром дом наполнился гостями, пришедшими с соболезнованиями, и Селеста находилась в кухне возле своей кузины Аннабет, жарившей и парившей у плиты с отстраненно-яростным выражением, когда в кухню сунулся Джимми — голова его была еще влажной после душа — и спросил, не надо ли помочь.
В детстве две кузины, Селеста и Аннабет, были как родные сестры. Аннабет была единственной девочкой в семье, состоявшей из мужчин, Селеста же — единственным отпрыском родителей, ненавидевших друг друга, поэтому девочки проводили друг с другом много времени, а в старших классах чуть ли не каждый вечер допоздна болтали по телефону. С годами постепенно и незаметно все изменилось: отчуждение между отцом Аннабет и матерью Селесты росло, сердечные отношения сменились холодом и враждебностью. И каким-то образом, без малейшего повода, это отчуждение между братом и сестрой перенеслось и на девочек, и постепенно Селеста и Аннабет стали видеться лишь по семейным праздникам — на свадьбах, когда рождались дети и на последующих крестинах, а также иногда по общим праздникам — на Рождество и на Пасху. Селесту больше всего огорчало отсутствие видимых причин к охлаждению, было больно сознавать, что узы, казавшиеся столь прочными и непоколебимыми, могли так легко ослабнуть и распасться только лишь с течением времени, из-за семейных неурядиц и скачков роста.
Однако со смертью ее матери дела пошли на лад. Как раз не далее чем прошлым летом она с Дейвом и Аннабет с Джимми выезжали на пикник, а зимой они дважды вместе обедали и выпивали. С каждым разом беседа велась все оживленнее, и Селеста чувствовала, как уходят в прошлое десять лет странного охлаждения, и про себя называла причину его: Розмари.
Когда Розмари умерла, Аннабет была рядом с Селестой. В течение трех дней она приходила к ней утром и оставалась дотемна. Она помогала с готовкой и с похоронами и сидела с ней, утешая, когда та оплакивала мать, никогда не проявлявшую к ней большой любви, но все же мать.
И сейчас Селеста намеревалась быть рядом с Аннабет, хотя сама мысль о том, что человек, замкнувшийся в своей скорби и пугающе отчужденный, может нуждаться в поддержке, большинству казалась дикой. В том числе и самой Селесте.
Но она помогала ей на кухне, доставала из холодильника то одно, то другое, когда Аннабет просила ее, отвечала на телефонные звонки.
И вот появился Джимми, когда еще суток не прошло с тех пор, как он узнал о гибели дочери, и спрашивает жену, не надо ли помочь. Волосы его еще мокры и немного всклокочены после душа, а влажная рубашка прилипла к груди. Он бос, и печаль и бессонница залегли тенями у него под глазами, и Селеста подумала: господи, Джимми, ты-то как? Подумал ли ты, что будет с тобой?
Потому что остальные, заполонившие сейчас дом — гостиную и столовую, — толпившиеся возле входной двери, наваливающие кучей свои пальто на кровати Надин и Сары, не спускали глаз с Джимми, но не потому, что беспокоились о нем. Они глядели на него так, словно он один мог объяснить им ужасную нелепость произошедшего, успокоить сумятицу в их сознании, поддержать их, когда горе стихнет, но волны скорби будут накатываться, придавливая их своей тяжестью. Без всяких усилий Джимми всегда становился главным, его окружала аура властности и авторитета, и Селеста думала, сознает ли он сам эту свою черту и тяготит ли она его, особенно в такие минуты.
— Ты что? — спросила Аннабет, устремив взгляд на шипящие перед ней на черной сковородке ломтики бекона.
— Тебе ничего не надо? — спросил Джимми. — Я могу заменить тебя у плиты, если хочешь.
Аннабет бегло улыбнулась плите и покачала головой:
— Нет. Я в порядке.
Джимми покосился на Селесту, словно спрашивая: «Да? Это так?»
Селеста кивнула:
— Мы здесь справляемся, Джим.
Джимми опять перевел взгляд на жену, и Селеста уловила в нем нежность и боль, словно еще один клочок истерзанного сердца Джимми упал слезой, отделился, освободив сжатую грудь. Джимми потянулся через плиту, стер указательным пальцем каплю пота со щеки Аннабет, и Аннабет сказала:
— Не надо.
— Взгляни на меня, — шепнул Джимми.